Австралийская мозаика

 
  • Increase font size
  • Default font size
  • Decrease font size

Цветаевский костёр 2010 года

Детское счастье Марины

31 октября 2010 года в Сиднее состоялся традиционный ежегодный Цветаевский костёр.

Октябрь в Австралии — это весна. С брызжущим солнцем, с шумными грозами, с разбойными ветрами, которые вдруг налетят и накуролесят, как шкодливые подростки. Как раз такие грохочущие грозы с проливными дождями и ветром и напророчили метеорологи сиднейцам в воскресенье 31 октября 2010-го — в день нашей встречи с русским поэтом Мариной Цветаевой, тоже эмигранткой. Но, к счастью, обошлось. Те, кого не испугал прогноз, пришли на поляну среди скал в живописный Купер-парк, расстелили на траве подстилки или разложили складные стулья и наслаждались праздником Цветаевской поэзии под ясным небом, под шелест листвы и лёгкое потрескивание уютного костра.

Как всегда, возвестили о начале костра звоны колокольцев. Звонили в колокольцы новички – Марьяна Батхан, музыкант, актриса, певица из Сиднея, и две сиднейские школьницы, все впервые оказались на костреЭто был уже 4-й наш костёр. На предыдущие, как правило, залетали «на огонёк» гости, прибывшие в Австралию издалека — то профессор-русист из Японии, то московская поэтесса... На сей раз ждали настоящего «цветаевца» из московского Дома русского зарубежья — Виктора Леонидова. Он в эти дни находился в Сиднее. Но, увы, из-за плотного графика встреч и выступлений не смог прийти на Маринин костёр, хотя и очень рвался. Над поляной уже стелился пахучий дым, шедший от пылавших духовитых австралийских поленьев, когда зазвучали приветственные слова этого незримого нашего гостя, Виктора Леонидова, благодарившего собравшихся за сохранение русской поэзии на чужбине, и лился его голос под гитару (в записи на CD, конечно же!) Виктор не только бард «белой России», но и историк Его во многом сформировали стихи Марины Цветаевой. И, конечно, огромное впечатление на него произвела Елабуга — город, где Марина Ивановна оборвала свою жизнь, оставив перед смертью записку — «А меня простите — не вынесла». Об этом и песни «Елабуга» и «Сон», что прозвучали на костре Виктор пять лет проработал под крышей Дома-музея Цветаевой в московском Борисоглебском переулке — том самом, где до эмиграции восемь лет прожила Марина и который был обречён на снос, но спасён бескорыстными смельчаками и в 1992 году превратился в музей. И не только в музей — в Архив русского зарубежья. То есть все реликвии, сбережённые русскими эмигрантами, были переданы Дому-музею Марины Цветаевой. Туда, в Фонд, потоком шли картины, архивы, книги. И вот в Доме—музее Марины Цветаевой в Борисоглебском переулке возникла библиотека русской эмиграции при Фонде культуры, где Виктор и стал работать. А потом библиотека переехала в новое сверкающее здание на Таганке — в Дом русского зарубежья имени Александра Солженицына. Виктора поразили строки харбинского поэта Алексея Ачаира:

«Не смела нас кручина, не выгнула,

Лишь согнула до самой земли,

А за то, что нас Родина выгнала,

Мы по свету её разнесли».

Вот изучение и собирание этой разнесённой Родины, или русского зарубежья, и стало главным делом Виктора. Собирательская работа привела его на наш континент. А причастность к «цветаевскому братству» позволила, пусть виртуально, но всё же поучаствовать в костровом сборе в Маринину честь на поляне сиднейского Купер-парка.

Два завсегдатая сиднейских костров, два наших Михаила, Школьник (слева) и Певзнер (справа), спели под гитару песню о Тарусе, написанную Юлием Зыслиным.

Как всегда, возвестили о начале костра звоны колокольцев — того, что побольше, отлитого в Гималаях, очень певучего и раскатистого (он имитировал «голос» церкви), и нескольких маленьких — валдайских, к которым Марина всю жизнь были неравнодушна. Звонили в колокольцы «новички» — Марьяна Батхан, музыкант, актриса, певица из Сиднея, и две сиднейские школьницы, все впервые оказались на костре.

2010 год для братства цветаевцев-костровцев — юбилейный; в Тарусе, где они зародились 25 лет назад, в октябре прошёл «серебряный» 25-й костёр. Вот почему два завсегдатая сиднейских костров, два наших Михаила, Школьник и Певзнер, не очень молодые, зато горячие поклонники Марининых стихов, спели под гитару песню о Тарусе, написанную Юлием Зыслиным — он был одним из зачинателей праздника Цветаевской поэзии в Тарусе, а теперь проводит их в Вашингтоне, куда эмигрировал в лихие девяностые.

Австралиечка Мира, участница костра, рождённая здесь, на Пятом континенте, сыграла маленькую Марину.

«Детское счастье Марины» — так обозначена была тема нынешнего костра. А счастлива Марина бывала нечасто. Даже в детстве. Маленькой четырёхлетней Марусе — так её звали в семье — детское счастье, и это неудивительно, подарил Пушкин. Правда, как она писала в своём эссе «Мой Пушкин»: «Тогда я ещё не знала, что Пушкин — Пушкин». «Памятник Пушкина был одна из двух ежедневных неизбежных прогулок — на Патриаршие Пруды — или к Памятник-Пушкину. И я предпочитала — к Памятник-Пушкину, потому что на Патриарших Прудах — патриархов не было.»

К большой фотографии опекушинского памятника Пушкина, укреплённой на пюпитре, подбежала девчушка лет шести и приложила к подножию статуи на снимке крошечную куколку. Это русская австралиечка Мира, участница костра, рождённая здесь, на Пятом континенте, сыграла маленькую Марину. Она вслушивалась в слова Марининого эссе и старалась изобразить то, что писала про себя Цветаева: «Памятник Пушкина был не памятник Пушкина (родительный падеж), а просто Памятник-Пушкина, в одно слово. Мне нравилось к нему бежать и, добежав, обходить, а потом, подняв голову, смотреть на чернолицего и чернорукого великана, на меня не глядящего. А иногда просто на одной ноге обскакивать. А бегала я, несмотря на Андрюшину долговязость и Асину невесомость и собственную толстоватость — лучше их, лучше всех: от чистого чувства чести: добежать, а потом уж лопнуть. С памятником Пушкина была и отдельная игра, моя игра, а именно: приставлять к его подножью мизинную, с детский мизинец, белую фарфоровую куколку — они продавались в посудных лавках, приставлять к гигантову подножью такую фигурку и, постепенно проходя взглядом снизу вверх весь гранитный отвес, пока голова не отваливалась, рост — сравнивать».

Рейзл Париж, изображавшая подростка-Марину, зачитывала первые строчки её стихотворенийОборвалось на полуслове Маринино эссе, и тихонько полилась музыка Георгия Свиридова к пушкинской «Метели», постепенно набирая силу и вводя в пушкинский мир. А потом продолжилось Маринино эссе: «А вот как памятник Пушкина однажды пришёл к нам в гости. Позвонили, и залой прошёл господин. Из гостиной, куда он прошёл, сразу вышла мать, и мне, тихо: «Муся! Ты видела этого господина?» — «Да». — «Так это — сын Пушкина. Ты ведь знаешь памятник Пушкина? Так это его сын. Почётный опекун. Не уходи и не шуми, а когда пройдёт обратно — гляди. Он очень похож на отца. Ты ведь знаешь его отца?» Время шло. Господин не выходил. Я сидела и не шумела и глядела. Одна на венском стуле, в холодной зале, не смея встать, потому что вдруг — пройдёт. Прошёл он — и именно вдруг — но не один, а с отцом и с матерью, и я не знала, куда глядеть, и глядела на мать, но она, перехватив мой взгляд, гневно отшвырнула его на господина, и я успела увидеть, что у него на груди — звезда. «Ну, Муся, видела сына Пушкина?» — «Видела». — «Ну, какой же он?» — «У него на груди — звезда». — «Звезда! Мало ли у кого на груди звезда! У тебя какой-то особенный дар смотреть не туда и не на то...» — «Так смотри, Муся, запомни, — продолжал уже отец, — что ты нынче, четырёх лет от роду, видела сына Пушкина. Потом внукам своим будешь рассказывать». Внукам я рассказала сразу. Не своим, а единственному внуку, которого я знала, — няниному: Ване, работавшему на оловянном заводе и однажды принесшему мне в подарок собственноручного серебряного голубя. Ваня этот, приходивший по воскресеньям, за чистоту и тихоту, а ещё из уважения к высокому сану няни, был допускаем в детскую, где долго пил чай с баранками, а я от любви к нему и его птичке от него не отходила, ничего не говорила и за него глотала. «Ваня, а у нас был сын Памятник — Пушкина». — «Что, барышня?» — «У нас был сын Памятник-Пушкина, и папа сказал, чтобы я это тебе сказала». — «Ну, значит, что-нибудь от папаши нужно было, раз пришли...» — неопределенно отозвался Ваня. «Ничего не нужно было, просто с визитом к нашему барину, — вмешалась няня. — Небось сами — полный енерал. Ты Пушкина-то на Тверском знаешь?» — «Знаю». — «Ну, сынок их, значит. Уже в летах, вся борода седая, надвое расчесана. Ваше высокопревосходительство». Так, от материнской обмолвки и няниной скороговорки и от родительского приказа смотреть и помнить — связанного у меня только с предметами — это у меня и осталось: к нам в гости приходил сын Памятник-Пушкина. Но скоро и неопределённая принадлежность сына стёрлась: сын Памятник-Пушкина превратился в сам Памятник-Пушкина. К нам в гости приходил сам Памятник-Пушкина. Живой памятник. Так что сейчас, целую жизнь спустя, я спокойно могу сказать, что в наш трёхпрудный дом, в конце века, в одно холодное белое утро пришёл Памятник-Пушкина. Так у меня, до Пушкина, до Дон-Жуана, был свой Командор».

Cтихи Марины Цветаевой взволнованно несла публике Марьяна Батхан - сиднейская актриса, музыкант и режиссёрНа подступах к отрочеству жизнь горестно нахмурилась, а потом короткое лето в Германии вдруг озарилось незабвенным счастьем. Марине было всего десять, а Асе и того меньше — восемь, когда случилась беда. Их мама заболела чахоткой — в те поры почти не излечимой болезнью. Лечиться маму отправили за границу, и обе девочки были с нею, но не совсем с нею — девочек в разных странах отдавали в пансионы, а глава семейства, Иван Владимирович Цветаев, мотался по Европе в поисках античных копий для будущего Музея изящных искусств в Москве. Все четверо изнемогали от разлук. И вот, наконец, радость — целое лето им предстояло провести вместе в Германии. Об этих счастливых днях поведали обе сестры Цветаевы — Анастасия в знаменитых «Воспоминаниях», а Марина — конечно же, в стихах. На нашем костре две сиднейские школьницы — ровесницы Марины и Аси, в меру своих сил помогали представить обеих сестёр. Старшая, изображавшая подростка-Марину, зачитывала первые строчки её стихотворений. Это было трудно — давал о себе знать английский акцент. Но по тому, как старались обе школьницы, одна — декламировать, другая — слушать, чувствовалось, что русское поэтическое слово всё же проникло в эти юные, почти насквозь австралийские души. А начальные строки Марининых стихов подхватывала, точно чистое, громкое, взволнованное эхо, Марьяна Батхан — сиднейская актриса, музыкант и режиссёр. Проза и поэзия постоянно перемежались и дополняли друг друга — «Воспоминания» Анастасии Цветаевой, которыми проникновенно, словно своими, делилась сиднейский медик Инна Губина, и стихи Марины, что несла в публику Марьяна Батхан.

Савелий Левин покорил собравшихся рассказом о подлинном смысле и любопытной истории Цветаевского стихотворения «Папа из России, мама из Италии приехали за нами, — произносила „за Асю“, устроившись в глубоком кресле за низким столом, Инна Губина, — и мы едем, едем все вместе в леса Шварцвальда, незнакомые леса — сосны и ели, высокие, густые, как в сказках Перро. Мама, папа... неужели опять вместе? Фрейбург. Средневековые башни, крутые крыши домов, маленькие площади. И коляска останавливается перед острокрышим домом в два этажа. Над входом скульптура — большой деревянный, старой позолоты ангел. И надпись: „Гостиница Ангела“. Навстречу выходит хозяин, герр Мейер, плотный, круглолицый, с сияющим румяным лицом. На белой рубашке — подтяжки. Он ведёт нас наверх, в предназначенные нам комнаты. Уютная деревянная лестница напоминает наш московский дом; спокойные, светлые комнаты. Всё просто, добротно: кровати, столы, комоды. Через час, когда мама разложила вещи по местам, нам кажется, мы живём здесь уже год...

А кто поставил нам эти букеты?

— Мам, кто? — пристаю я. — Наверное, хозяйка, да?

— Там девочка, — говорит Маруся, — большая, с тяжёлыми волосами, светлые глаза и большой лоб.

Мариле, Карл. Дружба вспыхнула сразу. Карл всё время с нами, и Мариле, как только не надо ей помогать матери, бежит к нам. Мариле с Марусю или чуть выше, плотная, с тяжёлым, упрямым лбом, глаза серо-синие, пристальные. Лет ей тринадцать, старше Маруси. Карлу десять, как мне. Светлоголовый, весёлый.

Как нравится, как всё хорошо! Ещё никогда нигде так хорошо не было! Точно это наш дом, и мы тут когда-то жили, — и мы снова вернулись. А вокруг —заколдованные хвойные леса, склоны, цветущие кусты, лужайки. Вот Марусино царство, вот моё... »

Звучат стихи Марины Цветаевой.

Наши царства

Владенья наши царственно-богаты,

Их красоты не рассказать стиху:

В них ручейки, деревья, поле, скаты

И вишни прошлогодние во мху.

Мы обе — феи, добрые соседки,

Владенья наши делит тёмный лес.

Лежим в траве и смотрим, как сквозь ветки

Белеет облачко в выси небес.

Мы обе — феи, но большие (странно!)

Двух диких девочек лишь видят в нас.

Что ясно нам — для них совсем туманно:

Как и на всё — на фею нужен глаз!

Нам хорошо. Пока ещё в постели

Все старшие, и воздух летний свеж,

Бежим к себе. Деревья нам качели.

Беги, танцуй, сражайся, палки режь!..

Но день прошёл, и снова феи — дети,

Которых ждут и шаг которых тих...

Ах, этот мир и счастье быть на свете

Ещё невзрослый передаст ли стих?

«По воскресным дням к нам в горы приезжали и приходили из города гости, — вспоминает Анастасия, а вместе с нею Инна Губина. — Вся большая площадка перед домом до самой нашей липы, под которой мы часто обедаем-ужинаем, была уставлена столиками и стульями, и воскресенье гудело перед гостиницей Ангела, как улей. Днём мы уходили на далёкие прогулки. Особенная хвойная тишина была кругом. Шагов было почти не слышно. И был лучший, быть может, из земных запахов — запах смолы. И была такая тишина, какой не бывает на свете: она бывает только в лесах Шварцвальда...»

А вот Маринин отклик:

Сказочный Шварцвальд

Ты, кто муку видишь в каждом миге,

Приходи сюда, усталый брат!

Всё, что снилось, сбудется, как в книге -

Тёмный Шварцвальд сказками богат!

Все людские помыслы так мелки

В этом царстве доброй полумглы.

Здесь лишь лани бродят, скачут белки...

Пенье птиц... Жужжание пчелы...

Погляди, как скалы эти хмуры,

Сколько ярких лютиков в траве!

Белые меж них гуляют куры

С золотым хохлом на голове.

На поляне хижина-игрушка

Мирно спит под шепчущий ручей.

Постучишься — ветхая старушка

Выйдет, щурясь от дневных лучей.

Нос как клюв, одежда земляная,

Золотую держит нить рука, —

Это Waldfrau, бабушка лесная,

С колдовством знакомая слегка.

Если добр и ласков ты, как дети,

Если мил тебе и луч, и куст,

Всё, что встарь случалося на свете,

Ты узнаешь из столетних уст.

Будешь радость видеть в каждом миге,

Всё поймёшь: и звёзды, и закат!

Что приснится, сбудется, как в книге, —

Тёмный Шварцвальд сказками богат!

Тихим ручьём струятся воспоминания Анастасии: «Родными были Марине все иностранные языки, которых она касалась. Итальянский она читала не учась. Словесные корни латинские были ей — во всех их многообразных изменениях — родными, органически лёгкими. Лежим и читаем. Марина — о девочке в горной хижине, я — легенды Шварцвальда. Тень деревьев медленно переползает по нас, и мы ползём за ней, сросшиеся с землей и травой, как ящерицы, зеленоглазые, как они.»

«Перед сном, уйдя в наши верхние тихие комнаты, мы слушали „Лихтенштейна“, книгу, шедшую по главам, как по лестнице, в глубь тайны, пока поздний час — луна в ветках окна и голос ночной птицы — не прерывали явью волшебное книжное счастье». И у Марины есть стихи про такие моменты детского счастья.

Книги в красном переплёте

Из рая детского житья

Вы мне привет прощальный шлёте,

Неизменившие друзья

В потёртом, красном переплёте.

Чуть лёгкий выучен урок,

Бегу тотчас же к вам бывало.

— «Уж поздно!» — «Мама, десять строк!»...

Но, к счастью, мама забывала.

Дрожат на люстрах огоньки...

Как хорошо за книгой дома!

Под Грига, Шумана, Кюи

Я узнавала судьбы Тома.

Темнеет... В воздухе свежо...

Том в счастье с Бэкки полон веры.

Вот с факелом Индеец Джо

Блуждает в сумраке пещеры...

Кладбище... Вещий крик совы...

(Мне страшно!) Вот летит чрез кочки

Приёмыш чопорной вдовы,

Как Диоген живущий в бочке.

Светлее солнца тронный зал,

Над стройным мальчиком — корона...

Вдруг — нищий! Боже! Он сказал:

«Позвольте, я наследник трона!»

Ушёл во тьму, кто в ней возник.

Британии печальны судьбы...

О, почему средь красных книг

Опять за лампой не уснуть бы?

О, золотые времена,

Где взор смелей и сердце чище!

О, золотые имена:

Гекк Финн, Том Сойер, Принц и Нищий!

Снова текут воспоминания Анастасии: «Вечерние чтения в гостинице „Ангел“! Мама читает нам по-немецки „Лихтенштейн“ Гауфа. Мама чудно читает! Мы не помним, что скоро ночь. И когда раздаётся папин голос: „Дети, пора спать“, — мы кидаемся к маме, прося защиты, н е л ь з я прервать сейчас, надо к о н ч и т ь главу...»

Асе вторит стихами Марина:

Как мы читали «Lichtenstein»

Тишь и зной, везде синеют сливы,

Усыпительно жужжанье мух,

Мы в траве уселись, молчаливы,

Мама Lichtenstein читает вслух.

В пятнах губы, фартучек и платье,

Сливу руки нехотя берут.

Ярким золотом горит распятье

Там, внизу, где склон дороги крут.

Ульрих — мой герой, а Георг — Асин,

Каждый доблестью пленить сумел:

Герцог Ульрих так светло-несчастен,

Рыцарь Георг так влюблённо-смел!

Словно песня — милый голос мамы,

Волшебство творят её уста.

Ввысь уходят ели, стройно-прямы,

Там, на солнце, нежен лик Христа...

Мы лежим, от счастья молчаливы,

Замирает сладко детский дух.

Мы в траве, вокруг синеют сливы,

Мама Lichtenstein читает вслух.

«Мама чувствовала себя хорошо, — продолжает вспоминать „за Анастасию“ Инна Губина. — Иногда мы выходили всей семьёй на длинную лесную прогулку в самую глубь шварцвальдского леса. Опираясь о папину руку, идёт мама, как годы назад в Тарусе. Мы идём по их сторонам, слушая, нагибаясь иногда за шишкой, за веткой, за палочкой, иногда бежим вперёд и назад, им навстречу. Шварцвальдские долины! Это была ожившая сказка Гримм! Вечером, когда начиналось предчувствие заката, из долин неслись перезвоны далёких церковок. И через всё это летит наше детство!.. Утра становились свежей, вечера — длиннее. Скоро — пансион... Скоро отъезд! И вот в последний раз мы видим, как герр и фрау Мейер, ловко неся подносы, подают гостям пиво и кушанья. Сегодня не сияет лицо Карла, когда он несёт за отцом тарелки, бутылки, в его глазах слёзы от близящегося прощанья со мной. А сизые, как голубь, глаза Мариле глядят исподлобья, как туча. Вот она и Маруся мелькнули за домом.

...Слёзы, рукопожатия, обещания приехать ещё, писать, взмахи платков и наш путь на лошадях...» То же настроение в стихах Марины.

Отъезд

Повсюду листья жёлтые, вода

Прозрачно-синяя. Повсюду осень, осень!

Мы уезжаем. Боже, как всегда,

Отъезд сердцам желанен и несносен!

Чуть вдалеке раздастся стук колёс, —

Четыре вздрогнут детские фигуры.

Глаза Мариле не глядят от слёз,

Вздыхает Карл, как заговорщик, хмурый.

Мы к маме жмёмся: «Ну зачем отъезд?

Здесь хорошо!» — «Ах, дети, вздохи лишни».

Прощайте, луг и придорожный крест,

Дорога в Хорбен... Вы, прощайте, вишни,

Что рвали мы в саду, и сеновал,

Где мы, от всех укрывшись, их съедали...

(Какой-то крик... Кто звал? Никто не звал!)

И вы, Шварцвальда золотые дали!

Мариле пишет мне стишок в альбом,

Глаза в слезах, а буквы кривы-кривы!

Хлопочет мама; в платье голубом,

Мелькает Ася с Карлом там, у ивы.

О, на крыльце последний шёпот наш!

О, этот плач о промелькнувшем лете!

Какой-то шум. Приехал экипаж.

— «Скорей, скорей! Мы опоздаем, дети!»

— «Мариле, друг, пиши мне!» Ах, не то!

Не это я сказать хочу! Но что же?

— «Надень берет!» — «Не раскрывай пальто!»

— «Садитесь, ну?» и папин голос строже.

Букет суёт нам Асин кавалер,

Суёт Мариле плитку шоколада...

Последний миг... — «Nun, kann es losgehn, Herr?»

Погибло всё. Нет, больше жить не надо!

Мы ехали. Осенний вечер блек.

Мы, как во сне, о чём-то говорили...

Прощай, наш Карл, шварцвальдский паренёк!

Прощай, мой друг, шварцвальдская Мариле!

«Мы во Фрейбурге. — рассказывает дальше Анастасия. — Завтра папа поведёт нас в пансион Бринк. Мама будет жить рядом с нами, в соседней уличке, в мансарде, под крутой крышей. Мама говорит — для лёгких так нужно. Двери в пансион Бринк поглотила тоска нашего вхождения в них. В первом этаже классы. Туда входили приходящие ученицы-счастливицы, имевшие дом и родных. Мы видели их только на уроках. Нам, пансионеркам, было запрещено дружить с ними. Пансион Бринк был темницей. И мечта была одна: на свободу!

В третьем этаже были наши дортуары. Выше всего помещались классные и самая мучительная из всех „нумероу ахтцейн“. В неё мы входили после обеда и прогулки, должны были там находиться с четырёх до семи и в совершенном молчании делать уроки. Попробовав эту муку — окончив уроки в полчаса-час, сидеть два — два с половиной недвижно (читать не разрешалось), мы взмолились маме, и она стала на эти часы брать нас к себе. Исключение это для нас было сделано только из-за маминой болезни. Мы тут никого не любили! Нам весь день было тошно.» И от Марининых строк веет той же тоской:

Дортуар весной

О весенние сны в дортуаре,

О блужданье в раздумье средь спящих.

Звук шагов, как нарочно, скрипящих,

И тоска, и мечты о пожаре.

Неспокойны уснувшие лица,

Газ заботливо кем-то убавлен,

Воздух прян и как будто отравлен,

Дортуар — как большая теплица.

Тихи вздохи. На призрачном свете

Все бледны. От тоски ль ожиданья,

Оттого ль, что солгали гаданья,

Но тревожны уснувшие дети.

Косы длинны, а руки так тонки!

Бред внезапный: «От вражеских пушек

Войско турок...» Недвижны иконки,

Что склонились над снегом подушек.

Кто-то плачет во сне, не упрямо...

Так слабы эти детские всхлипы!

Снятся девочке старые липы

И умершая, бледная мама.

Расцветает в душе небылица.

Кто там бродит? Неспящая поздно?

Иль цветок, воскресающий грозно,

Что сгубила весною теплица?

И опять Анастасия: «Мы ждали только того блаженного часа, когда мама брала нас к себе... Мамину комнату, где мы провели с ней много блаженных часов, помню отчетливо: вечернее чаепитие, мамина игра на пианино, гитара, сумерничанье на диванчике втроём, как подруги, — каждая из нас натягивала на себя конец клетчатой маминой шали, окутывавшей всех нас трёх,— какой контраст это был с Ваальштрассе, откуда мы вырывались на три часа и куда должны были вернуться! Одной из главных сторон жизни пансионерок была постоянная мечта о еде. На тарелки с узором цветов каждой из нас положен тончайший кусочек мяса. Всем — мало. Куском серого хлеба старшие, и Маруся, стараются заткнуть пустоту в животе. Само понятие озорства тут немыслимо.

Милое мамино лицо под полями тёмной фетровой шапочки улыбается нам тою её особенной жалостливою улыбкой, от которой с детства щемит сердце.

— Помните, дети, — говорит она, — никогда не будьте жадными, не жалейте ничего другим. Кто знает, с кем встретитесь, чьё влияние на вас будет... И если я умру, и вы будете жить без меня...

— Ну, что ты, мама, — будешь, будешь жить! — сливая два голоса в один, отчаянно говорим мы.

— Да... — продолжает мама, будто не слышит, — учитесь, дети, языкам, много и хорошо их знать — это большое богатство... Рада, что Маруся учит английский и что немного помнит итальянский...» Сама Марина пишет уже о немецком:

Die stille Strasse (Тихая улица)

Die stille Strasse: юная листва

Светло шумит, склоняясь над забором,

Дома — во сне... Блестящим детским взором

Глядим наверх, где меркнет синева.

С тупым лицом немецкие слова

Мы вслед за Fraulein повторяем хором,

И воздух тих, загрезивший, в котором

Вечерний колокол поёт едва.

Звучат шаги отчётливо и мерно,

Die stille Strasse распрощалась с днём

И мирно спит под шум деревьев. Верно.

Мы на пути не раз ещё вздохнём

О ней, затерянной в Москве бескрайной,

И чьё названье нам осталось тайной.

Повествование Анастасии мрачнеет: «Мама простудилась и слегла. Врач определил плеврит. Жар не спадал. Маме лучше не делалось. Консилиум и зловещие слова: „рецидив“, „активный процесс“. Идут разговоры о помещении мамы в санаторий. У нас сжаты сердца: что будет там с мамой? И как будем мы без неё, после счастья близости с ней, — в хмуром пансионе? Дальше уже шли слёзы — о маминой болезни, о бедном папе, приехавшем на такое горе...

У Маруси строгость пансиона вызывала всё растущее ожесточение. Она замыкалась, в её глазах затаивались протест и насмешка». У Марины рождаются такие стихи:

Проснулась улица. Глядит, усталая...

Проснулась улица. Глядит, усталая

Глазами хмурыми немых окон

На лица сонные, от стужи алые,

Что гонят думами упорный сон.

Покрыты инеем деревья чёрные, —

Следом таинственным забав ночных,

В парче сияющей стоят минорные,

Как будто мёртвые среди живых.

Мелькает серое пальто измятое,

Фуражка с венчиком, унылый лик

И руки красные, к ушам прижатые,

И чёрный фартучек со связкой книг.

Проснулась улица. Глядит, угрюмая

Глазами хмурыми немых окон.

Уснуть, забыться бы с отрадной думою,

Что жизнь нам грезится, а это — сон!

«Мы любили Фрейбург за пределами пансиона, — продолжает Анастасия. — Мама! Свидание с мамой в санатории было вчера. Она нашла нас очень выросшими. Марусю — особенно. У мамы на щеках — румянец. Это, конечно, нехорошо... Мы знаем, румянец — чахоточный, но ведь он у всех в мамином санатории. Мы видели мамину слабость. Только иногда она, опершись о папину руку, выходила гулять». Всматриваясь в эти дни, Марина посвящает маме стихи.

Маме

Как много забвением тёмным

Из сердца навек унеслось!

Печальные губы мы помним

И пышные пряди волос,

Замедленный вздох над тетрадкой

И в ярких рубинах кольцо,

Когда над уютной кроваткой

Твоё улыбалось лицо.

Мы помним о раненых птицах,

Твою молодую печаль

И капельки слёз на ресницах,

Когда умолкала рояль.

В словах Анастасии уже преддверие беды: «В который раз в жизни, бродячей, — чемоданы, тюки, корзины... Мама, кашляя и улыбаясь папе и нам, укладывает вещи. Мы все помогаем ей. Как ободряет её папа! Как ласковы они друг с другом! У них никогда нет ссор. Вчера полвечера они увлеченно писали (папа диктовал по-русски — мама переводила на французский) письма по музейным делам.

— Дорогой помощник мой... — говорил папа. — Я тебя утомил, дружок мой...

— Что ты, что ты!.. — отвечала бодро мама.

Мы стараемся больше помочь в укладке вещей.

— Ну, иди, иди, — добро говорит мама Марусе. — Мне папа и Ася помогут! Нет у тебя таланта к этому. Иди, читай! Маруся благодарно глядит на маму. Завтра — в путь! В Россию...» И Маринин стихотворный отклик:

Маме

В старом вальсе штраусовском впервые

Мы услышали твой тихий зов,

С той поры нам чужды все живые

И отраден беглый бой часов.

Мы, как ты, приветствуем закаты,

Упиваясь близостью конца.

Всё, чем в лучший вечер мы богаты,

Нам тобою вложено в сердца.

К детским снам клонясь неутомимо,

(Без тебя лишь месяц в них глядел!)

Ты вела своих малюток мимо

Горькой жизни помыслов и дел.

С ранних лет нам близок, кто печален,

Скучен смех и чужд домашний кров...

Наш корабль не в добрый миг отчален

И плывёт по воле всех ветров!

Всё бледней лазурный остров — детство,

Мы одни на палубе стоим.

Видно грусть оставила в наследство

Ты, о мама, девочкам своим!

Звучит горькая песня на стихи Марины Цветаевой, исполненная Еленой Фроловой в записи на CD, впивается в сердце рефрен:

Ручонки, ручонки!

Напрасно зовёте:

Меж ними — струистая лестница Леты...


Инна закрывает книгу Анастасии Цветаевой. Завершён сиднейский Цветаевский костёр. Два Михаила, Школьник и Певзнер, спели напоследок песню «Прощальная Елабуга», написанную верным «цветаевцем» Юлием Зыслиным, зачинателем Марининых костров в Тарусе. А народ не спешил покидать поляну. К микрофону вышел завсегдатай сиднейский костров Савелий Левин и покорил собравшихся рассказом о подлинном смысле и любопытной истории Цветаевского стихотворения «Мне нравится...», ставшего популярным благодаря фильму Э. Рязанова «Ирония судьбы». И показал фотографии и «героев» стихотворения, и карандашных рисунков, собственноручно выполненных Мариной, и многое другое, что можно, оказывается, отыскать в Вашингтонском музее пяти русских поэтов «серебряного века», организованном тем самым Юлием Зыслиным, чьи песни пелись на нашем костре.